Мировая война 1914-1918 гг. была великой вехой истории XX в., а истории России — в особенности. В наши дни историофафическим трюизмом стал тезис о том, что Революция 1917 г. с ее ближайшими и обозримыми последствиями выросла из войны. Эта констатация нуждается, тем не менее, в развернутом разъяснении. За два с половиной года после 1 августа 1914 г. Россия погрузилась в военную пучину, небывалую по массовости, по протяженности фронтов, разрушительности и человеческим потерям, крайне осложненную тяжкими поражениями или отсутствием решающего успеха на главных фронтах. Быстро определившийся позиционный характер войны на истощение подчеркивал ее бесперспективность. Война вместе с тем вошла во все поры общественного организма, пропитала политику, понизила моральный порог общества и обесценила человеческую жизнь до ничтожной статистической величины. Психоментальное состояние социума военного времени, часто определяемое как одичание, составляло важнейшую духовную предпосылку будущей всероссийской драмы — беспрецедентной по своим масштабам и ожесточенности Гражданской войны.
Тем парадоксальнее, что Первая мировая война остается для россиян как бы неизвестной, в чем убеждался едва ли не каждый историк-профессионал, преподающий свой предмет. В 1993 г. из 500 опрошенных читателей журнала «Родина», людей, по меньшей мере неравнодушных к отечественной истории, лишь 6,6% решились утверждать, что эта война не является для них войной неизвестной
{1}. С тех пор ничего не изменилось.
Опыт мировой войны побуждал не одно поколение мыслителей к историческим ассоциациям и сопоставлениям, прежде всего в соотношении «война — революция». Для Франции, Англии участие в ней было даже более длительным и изнурительным, с большей долей людских потерь и не менее разрушительными экономическими последствиями, которых не могли, конечно, возместить германские репарации. Германия, зажатая в тисках фронтов, войну эту проиграла, став на годы разоренной и униженной страной, испив свою чашу революции и гражданской междоусобицы. Однако ни в одной из этих основных стран-участниц война не привела к исторической катастрофе, смене общественных систем. П.Н. Милюков, универсальный историк и публичный политик, в этой антитезе усматривал «вопрос нашей особой, русской философии истории»
{2}.
[58]
Но есть и другая историческая ассоциация, внутрироссийская: всего лишь через четверть века другой, куда более сильный военный противник дойдет до окраин Москвы и Ленинграда, Воронежа и берега Волги, но оставшихся ресурсов хватит для безоговорочной победы СССР, а о возможности внутреннего социально-политического взрыва, по образу и подобию событий 1917 г. (на что вполне рассчитывали гитлеровские стратеги), говорить не приходилось. Ссылки на «морально-политическое единство советского народа» в этом случае не более доказательны, чем на целительность сталинских чисток 1930-х гг. — это две стороны одной идеологической медали.
Связь будущей войны и революции в России предрекали многие современники — и не только социалисты. Можно согласиться с репликой В.П. Булгакова, что в кризисных ситуациях имеют обыкновение сбываться самые дурные предзнаменования
{3}, но нельзя не поразиться детальной точности прогноза будущей войны в памятной записке П.Н. Дурново царю в феврале 1814 г.: «В случае неудачи, возможность которой при борьбе с таким противником, как Германия, нельзя не предвидеть, социальная революция, в самых крайних ее проявлениях, у нас неизбежна... Законодательные учреждения и лишенные действительного авторитета в глазах народа оппозиционно-интеллигентные партии будут не в силах сдержать расходившиеся народные волны, ими же поднятые, и Россия будет ввергнута в беспросветную анархию, исход которой не поддается даже предвидению»
{4}. «Российский Нострадамус» мыслил, конечно, не трансцендентально, а исходил из пережитого Россией опыта сцепления военных неудач и внутриполитических осложнений начиная, по крайней мере, с Крымской войны.
Источником Революции 1917 г. мировую войну сделала трагическая совокупность субъективных и объективных, общих и конкретных, случайных и закономерных факторов. Одни из них имели государственное («сверху вниз») происхождение, другие коренились в социо- и культурно-психологическом типе общества, третьи поглощали, обнимали, питали первые, вытекая из конкретного цивилизационного состояния России в начале XX в. Во всех случаях стержнем, основой каждой группы факторов являлся российский человек того времени, с его конкретно-историческим сознанием и поведением.
Масштабы войны и страны объективно ставили на первое место в государственной внутренней политике задачи эффективного воспитания, агитации и пропаганды, необходимые в предвидении суровой проверки морального духа общества. Примером тому могли служить и Германия и Франция, сплотившие свои нации во имя «священной войны». Можно сказать, что российский истеблишмент полностью провалил эту жизненно важную работу. В его распоряжении не оказалось идеологической доктрины или хотя бы идеи, способной консолидировать общество на длительный период крайнего напряжения сил. (Напрашивается соблазн сопоставления с подобной государственной работой в 1941-1945 годах, подготовленной, впрочем, почти двадцатилетней «социальной педагогикой»: психология «осажденной крепости», идейная монополия, регулярные чистки в сочетании с новыми карьерными возможностями, заниженный уровень потребления и пр.). Доктрина «официальной народности» для XX в. безнадежно устарела и отдавала казенщиной, попытка разыграть карту «русского национализма», предпринятая еще в III Государственной думе, была неудачной, да и очень рискованной для внутреннего пользования. Либерализация политической сферы России в начале века, заметный экономический и социальный прогресс предвоенных
[59]
лет ощутимо диссонировали с атмосферой войны, требовавшей жесткого самоограничения. А. Уайлдмэн называл мировую войну «великим безумием консервативных монархий»: действия, которые требовали максимума мобилизации общественного мнения и технических и промышленных ресурсов, делали их уязвимыми перед революцией как побочным продуктом затянувшейся войны. И русская автократия была самой уязвимой
{5}.
В значительной мере возможности массовой индоктринации в военное время сковывались недоразвитостью средств массовой информации, децентрализованностью и неконтролируемостью печати, книг, театра и т. п., нехваткой агитационно-пропагандистских кадров (урок, впоследствии извлеченный красными и белыми применительно к Гражданской войне), элементарной безграмотностью большинства населения. Но самое важное — социокультурная «пробка», перегородка между типологически разными мирами «верхов» и «низов», элиты и низших слоев, города и деревни.
Но и без этих объективных ограничений конструктивная часть государственной индоктринации была несостоятельна. Многим современникам еще до начала войны было ясно, что Россию невозможно мобилизовать на серьезные жертвы неумело внушаемыми лозунгами «За Веру, Царя и Отечество», защиты славян, православных, верности союзникам, на выдуманных понятиях защиты европейской культуры от «гуннов», «варваров», на требованиях Константинополя и пр. Уже в первые недели войны А.В. Пешехонов, видный публицист, социалист-государственник, предостерегал, что в России «ее государственная и общественная организация совершенно не приспособлена для выражения и реализации общей мысли, общего чувства, обшей воли». Пешехонов предсказывал скорое охлаждение населения к идее национального единства, так как народ, принося себя в жертву, ничего не получает взамен: ни улучшения жизни, ни надежды на это улучшение в будущем
{6}.
Бросается в глаза, что во всех государственных средствах воздействия на общество — печать, кино, театр, школа, церковь — пропаганда военных усилий страны занимала недопустимо малое место. Особенно показательна в этом смысле пресса. По газетным военным сводкам (обычно в разделе «Война») трудно отличить описание боевых действий на западных фронтах от того, что происходило на русском военном театре, — настолько скупы, хроникально-бесстрастны сообщения. Чем далее, тем глубже военная тема уходила в тень бесстыдно циничной рекламы шляпок, корсетов и снадобья против старческого бессилия. Даже в своей цензурной работе, в военное время получающей законное оправдание, государство не предлагало больше, чем вымарывание неугодных высказываний, оставляя белые плеши в газетах, штрафуя и закрывая издания.
Можно было бы «посоветовать» государству поставить пропаганду на первое место, через все наличные каналы вбивать обществу, народу, населению мысль о том, что война касается всех и каждого, что все должно быть подчинено фронту, воспитывать ненависть к чужаку, вторгшемуся с насилием и зверствами в твою жизнь, дом, семью.
Следует учесть, что высшая власть, хотя и принимала некоторые репрессивные меры в отношении выходцев из Германии (вроде принудительного отчуждения их земель в приграничном районе), не могла активно вести антинемецкую пропаганду. Этому препятствовали династические связи и влиятельный остзейский элемент в чиновно-военной элите.
[60]
В целом же провал воспитательной политики государства не сводился, разумеется, к промахам отдельных лиц. Прямой и обратной связью он был соединен с уникальным состоянием российского общества. Его главной особенностью были много- и разноукладность (экономическая, социальная, политическая, национальная, культурная, религиозная и др.) с естественно неизбежными при этом состоянии межукладными конфликтами и с весьма жесткими, еще плохо проницаемыми переборками между укладами. Взятый в разных исторически сложившихся противопоставлениях (город — деревня, «верхи» — «низы», государство — общество, интеллигенция — власть, русские — нерусские, армия — гражданское население, офицеры — нижние чины, фронт — тыл и т. д.) перегородчатый российский организм сам по себе являлся вряд ли преодолимым препятствием для массовой индоктринации и мобилизации духовных ресурсов. Разноукладность, разнокультурность России, с наложившейся на нее «сверху» модернизацией, стремительным со второй половины XIX в. прогрессом подсистем открытого типа создали парадоксальную и удивительную с точки зрения историка ситуацию — огромная война, объективно вошедшая во все клетки и поры России, замкнувшая на себя, казалось бы, все жизненные функции страны, оказалась «посторонней», ненужной, отторгаемой как досадная помеха обычному течению повседневной жизни. Примерно так и довольно скоро после спада патриотической эйфории, присущей первым месяцам войны, воспринималась она сознанием большинства людей.
Война не занимала должного (т. е. основного) места в сознании и поведении политической элиты России. Министерские и придворные интриги, игры камарильи, Распутин, внутридумская борьба по «невоенным» вопросам — все это заслоняло, отодвигало главную задачу поддержки военных усилий страны. Проблема войны присутствует, конечно, в речах и действиях политиков, но чаше как приличествующее моменту прикрытие целей личного и группового политического и материального интереса. Самый наглядный пример отстраненности от войны с одновременным паразитированием на ней и даже утилизацией ее неудач и бедствий — деятельность большевиков и конкретно В.И. Ленина в 1914-1916 гг. (Оговоримся при этом, что мы не склонны гиперболизировать реальные масштабы «пораженческой» агитации большевиков и прочих «интернационалистов», тем более степень ее воздействия на массы. Лозунг поражения «своего» правительства не мог быть непротиворечиво доведен до их сознания.) Хорошо известно, что и буржуазные круги более руководствовались выгодой, нежели патриотическими порывами.
Но если от российских политиков, еще более от промышленных и банковских дельцов трудно ждать иного образа мышления и поведения (хотя те же социалисты Европы смогли вести себя иначе), то линия культурной элиты, интеллигенции, мастеров слова, властителей дум, «пророков и учителей народных» требует пояснения. Если бы историкам в качестве источника знаний о военных годах остались только литературные, драматические произведения, дневники и письма лучших российских литераторов, то о факте Первой мировой войны и участии в ней России можно было бы догадаться с трудом. Многие ни разу не обмолвились о войне, ни на йоту не изменили диванный образ жизни. Те же, кого война коснулась лично (А. Ахматова, С. Есенин), отозвались двумя-тремя обращениями к этой теме. Большое место война заняла лишь в творчестве левых литераторов
[61]
(В. Маяковский, Д. Бедный) и малоизвестных тогда национальных писателей из западных губерний, мест боев, человеческих страданий и военного разорения.
Точно так же не впустили войну в личную жизнь и сознание остальные горожане. Сохранившиеся свидетельства эпохи (дневники, письма, воспоминания) дают схожий психологический рисунок: патриотический подъем в августе-сентябре 1914 г., затем война «пропадает» из поля зрения автора до конца 1916 — начала 1917 г., когда тема войны опосредованно всплывает в форме раздраженной критики власти из-за угрозы материальных нехваток, дезорганизации снабжения, выдающей недовольство привыкшего к сытости обывателя. Другими проявлениями отстраненности от войны стали враждебное отношение к беженцам, опасливо-недружелюбное — к солдатам. После посещения фронта в феврале 1915 г. и сильной эмоциональной встряски М.М. Пришвин долго не мог примириться с настроениями тыловых людей, «в большинстве случаев рассуждающих о какой-нибудь частности»
{7}. Но уже вскоре после этого записи Пришвина отодвигают войну на задний план, отдавая предпочтение любованию природой и «частностям» личной жизни.
Спустившись по социальной лестнице, обнаружим, что и село, крестьяне, безропотно отдав фронту половину работников, не делали себе и стране скидок и поправок на войну. Урожайные, «плодющие» 1914-1916 гг. позволили не только не сократить, но даже увеличить сборы сельскохозяйственных культур и поголовье скота. Село, и прежде антигосударственное по настроению и поведению, не видело нужды в активной поддержке государственных военных усилий, ставя на первые места борьбу за землю и волю, против помещиков, хуторян, отрубников, городских арендаторов, против твердых цен, проваливая продовольственную разверстку А.А. Риттиха, саботируя государственные повинности и налоги. Свержение монархии деревня восприняла прежде всего как санкцию свыше на самозахваты земель, скота, инвентаря помещиков. А по прошествии времени война с «германцем» вообще выпадет как формирующее событие из памяти сельчан: будут помнить жизнь «при царе», Революцию 1917 г., Гражданскую войну, коллективизацию, но не Первую мировую.
Русская армия стратификационно воспроизводила в себе социальный срез и основные конфликты общественного организма, что делало ее наиболее уязвимой по сравнению с другими армиями, особенно при неудачном ходе войны. В то же время армия не могла отвлечься от войны, от противника, от которого нельзя избавиться, как нельзя избавиться от давления атмосферного столба (В.Б. Шкловский). Характерно, что при несомненной отчужденности между «барином»-офицером и мужиком- солдатом первая трещина раскола армии пролегла не здесь, а по линии «фронт — тыл». Действующая армия почти безоговорочно присоединилась к Февральскому перевороту, но вряд ли стоит сомневаться, что она продолжала бы нести свой тяжкий крест неопределенно долго, может быть, до победного конца, если бы не спонтанное выступление солдат Петрограда.
Ценный материал для наблюдений за настроениями в армии дают ежемесячные сводки военной цензуры. Они охватывали значительную часть армейской переписки. Так, в ведении Западного фронта состояло более 800 цензоров
{8}. Военные цензоры имели указание уничтожать только письма с информацией о дислокации войск, в остальных случаях ограничиваясь вымарыванием сомнительных мест. В каждой из фронтовых армий просматривалось до ста тысяч и больше писем в месяц. Этого было вполне достаточно если не для контроля всей переписки
[62]
(часть ее шла в обход военной цензуры через чинов Земгора, Красный Крест, отпускников и пр.), то для более или менее основательных выводов. Конечно, историку приходится считаться с субъективизмом составителей военно-цензурных обзоров, но вряд ли у тех был стимул приукрашивать картину — это ставило бы под сомнение их собственную нужность. Более влияла, очевидно, «фигура умолчания» в письмах, однако когда счет идет на сотни тысяч и миллионы (в сентябре 1917 г. цензоры Западного фронта перлюстрировали 2,5 млн. писем) — это скорее тонкость из области теоретического источниковедения.
Как бы то ни было, военная цензура не зафиксировала резких перепадов настроений в армии, позволяющих судить о приближении революции. Летом 1916 г. военно-цензурная сводка Особой армии сообщала: «В громадном количестве писем встречаются рассуждения и желания мира, основанные на общих успехах в последнее время. Но пожелание мира во что бы то ни стало и немедленно не встречалось»
{9}. В других армиях, где не было, в отличие от Особой, гвардейских корпусов и дивизий, картина могла быть менее радужной, но вполне оптимистичной. Уже в январе 1917 г. сводка военной цензуры 2-й армии Западного фронта сообщала, что «настроение в частях армии бодрое весьма, — уверенность в своих силах и надежда на победу над врагом все крепнет»
{10}.
Обычно цензура выделяла две категории писем — «бодрые» и «угнетенные». Последние, с различными жалобами на плохое питание, обмундирование, хищение интендантов, притеснения начальства, составляли несколько процентов, заметно уступали «бодрым». Однако там, где цензоры стали выделять еще и «безразличные» письма, эта категория явно преобладала: в частях 3-й армии Западного фронта она в ноябре 1916 г. составила 82% от общего числа{11}. В этот разряд заносились письма, совершенно игнорирующие боевую жизнь и интересующиеся только личными и домашними делами.
Тенденция роста числа «безразличных» писем представляется весьма многозначительной. Армия, прежде всего Действующая, свыклась с войной, воспринимая ее, с одной стороны, как неизбежность, с другой — все менее «замечая» ее. Возможно, это естественный спутник позиционной, зашедшей в тупик войны, однако он сопряжен с ослаблением боевого духа войск. Показательно, и это подмечено и цензорами и бытописателями армии, что внимание окопников все более переключается на события в тылу. Крестьянская психология солдата указывала ему конкретного виновника его страданий — предательство офицеров, особенно высших, и министров. Их проискам приписывалось и стремление поднять боеспособность войск, укрепив дисциплину
{12}.
В 1917 г. эта функция столь же естественным образом в умах солдат перешла к «контрреволюционерам». Последним становился любой офицер, добивавшийся выполнения приказа, и даже свой брат-комитетчик, если его поддерживал.
Влияние «прозы» войны на психоментальное состояние части русского общества, облаченной в серые шинели, было, конечно, куда более многообразным. Но это уже особая проблема. Философ Ф.А. Степун, тогда прапорщик-артиллерист, в своих записках этого времени сделал любопытнейшее наблюдение: война рождала несметное количество поэтов обыденщины, певцов серо-мещанской, буржуазной жизни, поэтизируемой в военной обстановке
{13}. (В этой связи напрашиваются новые аналогии и примеры «творческого» свойства относительно того, что сочинялось, читалось, пелось во всех городах России, в отличие от трудов «серебряных» литераторов и музыкантов, известных в узких кругах. Русско-
[63]
японская война подвигла на создание ставших народными стихов и песен: «Варяг» Я. Репнинского, «Памяти „Варяга"» Е. Студенской, «Цусима» В. Тан-Богораза, «На Родине» Т. Щепкиной-Куперник. Не приходится доказывать огромную популярность военно-патриотических «шлягеров» Гражданской и Великой Отечественной войн. Но в Первую мировую сочинялось и пелось совсем иное: «Белой акации гроздья душистые», «Астры осенние, грусти цветы», «Уйди и навеки забудь», «Позабудь про камин, в нем погасли огни», «Я помню вальса звук прелестный», «Сероглазочка» и «Лу-Лу» А. Вертинского и др.)
Не претендуя на многофакторный анализ структуры массового общественного сознания, проявившегося в отношении к войне, выделим некоторые наиболее существенные с нашей точки зрения компоненты. Воспринять «образ врага» (как это было в 1812 г. или в 1941-1945 гг.) психологически мешали разнообразные причины. Прежде всего это типологическая близость противника с российским образцом: одна раса, одна языковая группа, одна религия, один тип культуры, не говоря уже о значительном славянском элементе в Германии и Австро-Венгрии.
Далее традиционно сказывалось многовековое, по крайней мере с XVI в., «сожительство» с российскими немцами. Их в начале века было до 2 млн
{14}.
Образ немца нашел богатое отображение в русском фольклоре, лубках, наконец, в классической литературе («колбасник», скупец, педант и т. д.), более снисходительное, чем высокомерное. Иронические насмешки над «немцем-шмерцем» были формой замещения тех деловых свойств (аккуратность, расчетливость, индивидуализм и др.), которых не доставало русскому национальному характеру. Поэтому «свой» немец не воспринимался врагом. Нельзя, конечно, замолчать трехдневный немецкий погром в Москве в мае 1915 г., проходивший, кстати, при явном попустительстве, если не подстрекательстве полиции, но в этом для России не было ничего экстраординарного: своего рода разрядка, «гимнастика» для толпы, да и громили всех иностранцев подряд, не забывая и русских лавочников.
В 1917 г. на выборах во Всероссийское Учредительное собрание российские немцы выставили и зарегистрировали свои кандидатские списки в восьми избирательных округах страны, местах расселения диаспоры, включая прифронтовые Бессарабию, Таврию, Екатеринославскую губернию. Не отмечено ни одного
(!) случая открытой антинемецкой агитации или ущемления их избирательных прав. Напротив, в отдельных округах с ними стремились заключить избирательный блок. Пресса не употребляла применительно к главному противнику слово «немец», употребляя эвфемизм «германец». С.Б. Оболенская отмечает, что в целом в народной культуре немец являлся чужим, но отнюдь не врагом
{15}.
Можно предположить, что образ врага в массовом сознании складывался на опыте и примере прошлых войн с «турком», японцем — понять же, за что надо заставить себя убивать немца, мадьяра, чеха, русина, поляка, было труднее. В этом аспекте внутренний конфликт, ненависть к «врагу внутреннему» были сильнее, подпитываясь негативно осмысленным опытом прошлой жизни, пережитыми обидами, хроническим социально-культурным недопотреблением. Левые радикалы умело использовали это обстоятельство в своей агитации, которую лишь по недоразумению можно назвать антивоенной, и переводили все это на язык классовой борьбы. Россия в итоге с легкостью пошла в гражданскую войну. Психологически это было не так уж сложно — сложнее было эту войну предотвратить.
[64]
Были и другие ограничители государственно-патриотического воздействия на общество. Война сравнительно неглубоко вошла в географическое, великороссийское тело страны, захватив преимущественно инонациональные ее районы, не воспринимавшиеся фронтом и тылом в качестве «своих», родных. Общеизвестна формула народного отношения: «мы тамбовские (рязанские, калужские и пр.), до нас немец не дойдет». Когда же «немец дошел», то для довольно широких общественных слоев, в том числе из образованных кругов, которым и положено быть выразителями национального сознания и чувства, это казалось спасением от большевистского беспредела.
К тому же враг (немец, австриец, хорват, мадьяр) не был слишком жесток, не угрожал самому существованию нации, воевал «по правилам». Плен не только не казался чем-то позорным, ставившим вне общества, но, пожалуй, самым легким и простым средством избавления от тягот войны и возможной гибели. Доводам о зверствах над военнопленными, очевидно, мало верили. «Пошел я за водой, а в это время наших 170 человек окружили и взяли в плен. Вот досада», — простодушно писал домой некий солдатик.
Мировая война сделала то, чего не сделали, а, возможно, и не смогли бы сделать все антиправительственные партии вместе взятые: народная стихия смела монархию, освященную многовековой традицией. Подтвердился исторический курьез: худшие времена наступают для дурного режима как раз тогда, когда он начинает исправляться. Действия, требовавшие максимального напряжения материальных и человеческих сил, делали власть и всю российскую государственность хрупкой перед революцией.
Что могло следовать в ситуации, когда большая война застала Россию в переходно-подростковом состоянии, в системном разноречии, когда в недрах закрытой сословной системы «государство-общество» (патерналистское государство) формировались социально-экономические, социокультурные подсистемы открытого типа, когда разделенные укладами структуры слои не чувствовали, не понимали, не слышали друг друга, когда люди, занятые устройством личной судьбы, использующие новые возможности социального восхождения, не желали учитывать войну, а власть вела себя неумело, а порой преступно?
Первое следствие: Россия была обречена на неудачу в войне, на экономические и военные поражения. Страна действительно не была готова войне, но не в смысле нехватки вооружения или плохой организации войск, за что несли персональную ответственность В.А. Сухомлинов или Н.Н. Янушкевич, а прежде всего в общеисторическом смысле. Уместен вопрос: не вела ли Россия успешно лишь те военные кампании нового времени, характер и масштаб которых не требовал выхода за рамки использования регулярной армии, тотальной мобилизации всех государственных ресурсов, включая ресурсы влияния на общество? Если же военные потрясения захватывали более широкие экономические, социальные, культурные пласты, то следовали военные поражения и внутренние катаклизмы, реформы, революции (Крымская, Русско-японская, Первая мировая войны).
Второе: Большая неудачная война, вооружившая и озлобившая миллионы людей, неизбежно уродовала, ослабляла хозяйство (экономические показатели могли даже расти, но в ущерб их «человеческому качеству»), однако как фактор жизни и поведения оказывалась выведенной из широкого общественного сознания. Нараставшее активное недовольство канализировалось в сторону попыток
[65]
ускоренного разрешения прежних внутренних конфликтов, то есть в сторону системы власти, собственности и идеологии.
Срабатывало и наличие довоенного психологического барьера, адекватной оценки войны и должной мобилизующей готовности к большой войне. Большинство населения (сельское прежде всего) о возможней войне «не думало и не гадало», а образованные и полуобразованные горожане видели возможную войну через призму победной, упоительной перспективы, убаюканные великодержавной буффонадой, джингоистской и панславистской пропагандой. Эти чувства возникали тем легче, чем менее предполагали собственное присутствие их обладателей на фронте. Всероссийское «размещение» прошлых малых войн, чаще всего успешных, делало мысль о войне безбоязненной. Но когда разразившаяся война оказалась не такой, как ожидалось, синдром обманутых ожиданий стал особенно болезненным, вызывая истероидные реакции вплоть до антигосударственной, подрывной по сути агитационно-политической деятельности. Знаменитая речь П.Н. Милюкова с рефреном «глупость или измена?», произнесенная 1 ноября 1916 г. с думской трибуны, своей деструктивностью наверняка превосходит многие революционные конспирации и сопоставима, возможно, со столь же известным своим воздействием на боевое состояние армии Приказом №1 Петроградского Совета. (Не случайно иные историки ею датируют начало Февральской революции.)
Крах традиционной монархии сорвал с носителей высшей власти последние покрова сакральности. В.П. Булдаков, видимо, близок к истине, считая, что судьба власти в России определилась не в октябре, а в феврале 1917 г.
{16} В еще большей мере это касалось отношения к войне как базового принципа общественного сознания. Она, со всеми ее личными и общественными невзгодами, напрямую связывалась с отвергнутым строем. Говоря словами К. Чапека, война закончилась вследствие падения общественного интереса. Военно-патриотические чувства можно было кратковременно реанимировать, но не возродить, и сами попытки такого рода давали обратный результат («нота Милюкова»). Официальный лозунг 1917 г. «мир без аннексий и контрибуций», сменивший «войну до полной победы», никак не мог служить животворным источником воинственных чувств, поскольку изначально ориентирован на мир. Вообще, социалистическая военная фразеология того времени поражает своей противоречивостью и наивностью, вроде мира, заключенного самими народами или конгрессом социалистов.
Таким образом, межсистемное неустойчивое равновесие России начала XX в. разбилось о войну. Вынести ее переживавшая внутреннюю структурную ломку страна могла только при условии системного (и что то же — морально-психологического) единства, однородности: или закрытая, как в Великую Отечественную войну, или развитая система открытого типа, как у союзных держав. Сбитые войной в катастрофу 1917 г. страна, общество объективно, подсознательно выбрали исторически более мощную первую альтернативу, достраивая в революции, Гражданской войне и последующие годы механизмы абсолютного, «регулярного» государства, отсекая, сбрасывая неудобные и ослабленные подсистемы открытого типа.
[66]
Примечания:
{1} См.: Родина. 1993. №8-9. С.6.
{2} См.: Милюков П.Н. Воспоминания (1859-1917). М, 1990. Т.2. С.162.
{3} См.: Булдаков В.П. Красная смута: Природа и последствия революционного насилия. М., 1997. С.16.
{4} Родина. 1993. №8-9. С.13.
{5} Wildman А.К. The End of the Russian Imperial Army: The Old Army and the Soldier's Revolt. Princeton. 1980. P.75.
{6} Русское богатство. 1914, №9. С.293-294.
{7} См.: Пришвин М.М. Дневники. М, 1990. С.70.
{8} РГВИА. Ф.2048, оп.1, д.897, л.672.
{9} Там же. Д.904, л.228.
{10} Там же. Д.905, л.47.
{11} Там же. Д.904. л.322.
{12} Там же. Л.9.
{13} См.: Родина. 1993. №8-9. С.51.
{14} См.: Оболенская С.В. Немцы в глазах русских XIX в.: Черты общественной психологии // ВИ. 1997. №12. С.103.
{15} Там же. С.114.
{16} См.: Булдаков В.П. Указ. соч.
[67]
Назад